E pluribus unum[1]

Бывалоча сядешь, чтобы написать что-то и обязательно напишешь что-нибудь другое.

В. В. Розанов (неточная цитата)

 

Чем только не пытались пронять читающую и чуткую к истинному художеству публику в последние пару десятков лет. Тем не менее этой аудитории уже давно плевать на то, «что рок-н-ролл мертв». Постмодернизм не мог долго привлекать читательское внимание в силу своей изначальной творческой вторичности, а формалистские эксперименты с текстом как таковым по определению малопродуктивны, поэтому также мало кого занимают, кроме примкнувших к «ереси снобствующих». «Смелый» прорыв в области нецензурной и «клозетной» поэтики как единственного художественного средства не вызывает ныне отклика даже у эфебов.

 Очевидно, что на довольно унылом окоеме современной русской поэзии читателям продолжал светить только остывающий «красный гигант» куртуазного маньеризма как правопреемника бессмертной традиции «золотого» и «серебряного» веков отечественной культуры.

Каким бы ярким ни было рождение этой «сверхновой», но в наши дни все большее самостоятельное значение приобретает творчество основоположников Ордена за рамками жанра как такового. У каждого из них своя «поклажа». Иной шествует налегке, на другом остался только ранец с «маршальским жезлом», кто-то возит «все свое» в багажнике, кого-то самого всюду возят со всем скарбом, а кое-кто носил свое творческое достояние в охапке. Андрей Владимирович Добрынин тащит бремя своего художества волоком. Написано так много и так замечательно, что диву даешься тому, сколько таланта ему отмерено и как он еще не надорвался, пуская свой дар в рост.      

До чего было бы занятно увидеть в свете творческий автореферат Андрея Добрынина, некую итоговую книгу. Ан нет. Его крест – непрерывная художественная экспансия. Похоже, и от его лирического героя не дождешься чего-нибудь вроде «Когда я итожу/ То, что прожил…» Наверное, это неудивительно. Слишком много самого автора, живого и реального, в созданном им образе.

Скорее всего в груди поэта и в самом деле то тикает, то стучит, то бьется, то трепещет, то поет, то ноет, то разрывается не «сушеное», а настоящее «сердце удода», поэтому и его герой – воплощение «ускользающей красоты», единства в многообразии. Несовершенство мира и человеческой природы не без труда, но все же преодолевается в его художественном пространстве/времени. Причем какая-то ювенильная открытость внешнему в творчестве Добрынина причудливо сочетается с совершенно отшельничьим герметизмом сознания, независимо от периода, к которому относится то или иное произведение. Главный конфликт, о котором пишет Добрынин, заключается в том, что «телесные составы» автора «вошли с духовностью в разлад». И это чрезвычайно жизненно. Кто из нас не переживал этой коллизии?

Какой же рецепт применяет автор, чтобы унять своего «буйного хама» или воодушевить своего «мокрого голубя»? Его рецепт по-ленински прост: насилие – «повивальная бабка» не только истории, но и самоосуществления:

 

Дурак – он творит по наитью,

А я далеко не дурак.

Мечта моя блещущей нитью

Проходит сквозь жизненный мрак.

 

Добиться ее воплощенья

Непросто, по правде сказать –

Тут надо не ждать вдохновенья,

А яростно, люто писать.

<>

 

 Лирический герой Добрынина по прихоти автора то казнит себя, то тиранит окружающую действительность. Удивительно, насколько этот «мужчина пьющий» (увы, как правило, он таков) совершенен в своей дисгармоничности:

<>

За окном – многослойная пышная осень,

И поэтому дома светло и прохладно.

Мы же счастья какого-то все-таки просим,

Мы не чувствуем, как повседневность отрадна.

 

Отливают почти угрожающим лоском

На столе баклажаны и красные перцы;

Помидором с похожим на вену отростком

Заменить так и хочется хворое сердце.

<>

 

Воистину, «Живой и мертвый – / Подобье любой высокой души».

И в то же время:

<>

Я спер совсем немного денег,

Набил всего лишь пару морд,

Но заявил: своим поступком

Как человек я очень горд.

 

Я на страну и на эпоху

Деянье не валил свое[2].

Была возможность сделать гадость –

И я использовал ее.

<>

 

Эх, люди! Кто не брал чужого,

Кто слабых по лицу не бил?

Я просто поступил как люди,

Я человечно поступил.

 

«Провокационно», скажете? Тем не менее это ли не обобщение нынешней «философии существования». И вот еще на ту же тему: «Свою мы низость оправдали,/ Но все ж нам не избыть вины./ Ведь в глубине души мы знали/ Как[3] жить по истине должны».

Это еще что. Такому господину под силу даже «преодоление Раскольникова»:  «Я не желаю воскресить/ Зарезанную мной старушку - / Хочу лишь ловко откосить, Не быть посаженным в психушку». Но это, конечно, не вызов современной общественной нравственности, а ее отражение. Согласитесь, совсем не тютчевский пафос: «Не плоть, но дух растлился в наши дни… …Приди на помощь моему неверью.»

А сколько «смазанных кольев» загнано этим деятелем в самое «нижнее лоно» обывательской мудрости:

<>

Я жив-здоров и стул нормальный

Я сохраняю всем назло.

А кой-кому исход летальный

Уже геройство принесло.

 

Господь не любит слишком прытких,

Он сразу с них сбивает спесь.

Будь сведущ в яствах и напитках,

А Бога исправлять не лезь!

 

Оставим Богу божье дело,

А сами будем знать свое:

Упитывать и холить тело,

Удобно обставлять жилье.

 

И от подруги милой племя

Восставим на родной земле.

Ведь он свое не судит время,

Мудрец со смыслом на челе.

 

Пожалуй, такой «шпрух» звучит вполне нокаутирующе для адептов культа «умения жить». Особенно добрынинский персонаж печалуется на их счет в своей кибер-лирике:

 

У современной молодежи

Весьма циничны голоса.

Ее мечтанья в этой жизни –

Спиртное, танцы, колбаса.

 

А о потусторонней жизни

В ее мозгу понятья нет.

Зачем же было нам, поэтам,

Трудиться миллионы лет?

 

Зачем мы мучились, страдали

И в ссылку ехали подчас?

Ведь эти полуобезьяны

Не знают ничего о нас.

<…>

 

Вот так: «куртуазным маньеризмом по мещанству и филистерству«За бездуховность славянин/ Любому сразу в рыло бьет...». И все-таки этот добрынинский персонаж с самого начала куда многогранней, чем образы, решенные в сугубо куртуазной эстетике. «Манифестом» 88-го года самолюбование провозглашается основой данного художественного метода, но Андрей – не «раб лампы». И по большому счету даже в его «орденских» стихах замучаешься искать истинных проявлений «автоэротизма», хотя его герою не чуждо ничто человеческое, поэтому он тоже время от времени ласково улыбается собственному отражению в зеркале. Ему присущ скорее «автоиронизм», делающий образ просто неотразимо обаятельным.

Вообще, имея в виду эпичность творчества маньеристского «методобъединения», его «отцов-основателей» самих можно смело уподобить былинным фигурам. Так вот, Андрей Владимирович здесь, разумеется, Илья Муромец и Святогор в одном лице. Костя Григорьев и Дмитрий Львович – воплощения Алеши Поповича (не путать с «двоими из ларца», ибО обА обладают собственным неповторимым лицом художника). Добрыня – не Добрынин, пожалуй, им обещал стать Александр Бардодым, павший «на своей персональной войне». Вадим Степанцов – то ли Тугарин, то ли Соловей. А от Виктора Пеленягрэ до наших дней сохранилась[4] только пустившая глубокие корни голова.

Лирика Степанцова неизменно исходит из уст некоего инфернально-циничного существа, будь то конченный has-been:

 

Я стар, плешив и неопрятен,

Я отравил свою жену.

Мой череп от пигментных пятен

Весьма походит на луну.

 

<>

 

Таков же, по сути, и обычный степанцовский хлыщ, «пригожий, как Джонни Депп», «премудрый, как Хакамада» и «состоятельный, как дочь Анатолия Собчака»:

 

…Я речист, куртуазен, богат,

А они неумны, неприятны

И над каждой копейкой дрожат.

 

или:

 

<>

 

Не бык, не лох, не чмарь[5], не пидорас…

Да, нас таких осталось маловато.

 

<>

 

Что и говорить, с нарциссизмом тут все в порядке. Только этот неотразимый господин почти всегда безнадежно, непроходимо провинциален. Виной тому, конечно, его создатель, упустивший тот момент, когда надо перестать «покорять столицу», и безнадежно зациклившийся на том, что некогда принесло успех. Отсюда – провинциализм, то есть однообразие и предсказуемость. Лирический герой Степанцова еще и войти не успел, а мы уже видим циничную ухмылку на его лице. Автор, по всей видимости, склонен понимать буквально соображение классика о том, что «кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». Ну что ж, телеглаз ему судья. Несомненно, благосклонный.

Как бы то ни было, Вадим Юрьевич, несомненно, будет долго «любезен народу» иными своими произведениями (увы, ныне уже не новыми). Взять хотя бы «Бухгалтера Иванова», замечательно подытоживающего всю эту по большей части примитивную, невнятную и слащавую подъебку, которой отметилось в русской художественной культуре «поколение дворников и сторожей».

Бардодым рано нас покинул, но навсегда останутся его страстность («Этот день для тебя, обезьяна,/ Станет черным как ночь в Катманду…»), романтичность:

 

<>

 

Оттого, в уста тебя лобзая,

Дум твоих тревожить не хочу.

Что же дальше? Видит Бог, не знаю!

А когда узнаю - промолчу.

 

Причитанья о талоне, хлебе

Недостойны истинных мужчин!

Спи, моя изысканная бэби,

Voila по имени Жаклин.

 

 и пронзительность:

 

Полковнику никто не пишет,
А в чем причина - он не знает.
Он ждет. Зимой на стекла дышит
И смотрит вдаль.
Не помогает.

 

<>

 

Все тщетно. Ночь прохладой дышит.
Окно. Бинокль. Чистый лист.
Полковнику никто не пишет,
Но он, однако, оптимист.

 

   Странно, что его воинственная лирика абхазского периода до сих пор совсем не востребована. Даже у выхода из метро ничего «из Бардодыма» не поют ни ветераны, ни ряженые.

Думается, что Виктор Пеленягрэ – самый гармоничный среди кавалеров. По лицу и по повадкам не то Игорь Северянин, не то Оскар Уайлд, он живет по завету последнего: «Жизнь художника сама должна быть произведением искусства». А на качество этого самого «художества» ему, похоже, уже давно наплевать. Прежде его дарование отличала эдакая игристость – как тут не «припасть к истокам»: «…Так ты все видел? Ах, негодник... Ах!» («Женщина у зеркала» - это то, «откуда есть пошло» все литературное направление). Герой, который отнюдь не прочь посмеяться над собою, был очарователен и «живее всех живых»: «…Я на смуглую кисть намотал твои косы.// Говоришь, государь император, змея?/ Ты заплатишь с лихвой за свои разговоры…». Ему были ведомы даже переживания, исполненные настоящего трагизма:

<>

 

Однако жду привета издалёка,

Жгу в кабинете до зари свечу…

Ты не поверишь, как мне одиноко,

Как в эту ночь я умереть хочу.

 

К несчастью, «голубиной нежности» «последнего Обломова» с некоторых пор пришел безвременный конец («Не счесть мне сладостных утрат,/ Я сжёг свою колоду!»).  Кое-что настораживало и во времена расцвета: уже тогда Пеленягрэ для творческой работы непременно требовался допинг в виде «позаимствованных» чужих строк и оборотов (как не вспомнить папашу Финна, который «заимствовал» у ближних то лодку, то курицу, то еще что-нибудь…). Как известно, любой допинг рано или поздно сыграет со спортсменом плохую шутку. Вот и Пеленягрэ нынче мастерит поделки для артистов околомузыкального жанра и ничем более на радует. Призанять бы ему у Добрынина творческой злости, чтоб вернуть своему герою былое достоинство.

Дмитрий Львович Быков не таков. Он нынче плодовитый публицист и критик, заметная «talking-head», общественный деятель, а также, между прочим, издатель. Не удивлюсь, если Быков со временем запишется в «Общественную Палату», чтоб с удвоенным успехом учить жизни нас, неразумных. Стихотворчество, как представляется, с некоторых пор вытеснено на периферию его сознания, но когда оно это занимало, лирические образы получались отменно самобытными. Его кредо – bullshit, и не какой-нибудь, а возвышенный, философический и очень прочувствованный[6]. 
В начале «лихих 90-х» по «ящику» прошел бенефис Ордена под названием «За брызгами алмазных струй», помните? В частности, там была экранизирована бардодымовская поэза «Дерзкий вызов», где Быков, уже тогда довольно сдобный,  представлял графа. Так вот, быковские глаза в финале номера – собирательный образ его лирики: «Я вас наебу, а вы мне поверите». Получается это самое у него нередко блестяще. Причем – как ни странно, – его герой редко когда «ломает комедию», у него всё «по-взрослому», ну или почти всё, даже в кажущейся инфантильности развязок: «…Убежим, обвенчаемся, кинемся в ноги – простит»; «Может быть, если бы вовремя уговорил,/ Мне бы спасибо сказал государь император». Но прирожденное лукавство автора-жизнелюба все равно нет-нет да и просквозит, как, например, в посвящении Добрынину, где мнимая непреклонность действующего лица:
 
<>
 
Я неприступен для женского взгляда,
Нежный же взгляд бесполезен стократно.
Если б не вьюга, мне тотчас бы надо
С вами проститься и ехать обратно –
 
сменяется вполне куртуазным изъяснением истинных намерений:
 
Катятся по полю снежные волны,
Вьется поземка по санному следу…
Что вам меня уговаривать, полно.
Буря такая, куда ж я поеду.
 
Очень метко и емко, надобно признать. 
Но, пожалуй, ключевая особенность лирики Дмитрия Быкова заключается в том, что его герой почти не действует, а преимущественно рассуждает (хотел написать «пиздоболит», но в последний миг пощадил читателя). Трудно сказать, хорошо это или плохо, – такова творческая данность нашего поэта.
Хотите взглянуть на героя Константэна Григорьева? Переверните его «балхашский» сборник. На четвертой странице обложки увидите картину, на которой крохотный белый человечек взбирается навстречу солнцу и синеве неба по склону цвета говна. Ма-аленький такой человечек, а на самом делечеловечище – это главное, что он нам по себе оставил. Его бытие – это не только ожидание чуда:
 
<>
 
Бежал друзей, бежал их мнения,
Болел, искал себя везде,
Всегда искал уединения – 
В садах средь скал и на воде.
 
Я, выбором судьбы испуганный,
Жил в городишке небольшом
И – неустанно, сладко-путано – 
Мечтал о будущем своем.
 
Вопросами измучен сложными,
Жизнь расчислял я на года…
О, всеми красками возможными
Переливался мир тогда! –
 
<>
 
но и поистине неуемная жажда жизни с какой-то щемящей горечью послевкусия:
 
<>
 
Ешь, пока естся, люби пока можешь,
В культ возведя наслажденья, живи.
Всё перепробуй – потом подытожишь,
Сколько какой испытал ты любви.
 
Будешь лежать-помирать на подушках,
Радуясь: «Вволю я пожил, ха-ха!..»
 
<…>
 
Нечасто случается наблюдать такое творческое разнообразие, которое вполне естественно для григорьевского «человека в кубе»: «В жизни всего понемногу – / То боевик, то порнуха,/ То мелодрама, то сказка…» Форма его существования – и в душевных порывах, и в волевых усилиях, и в постоянном физическом движении:
 
<>
 
Я все альпийские цветы
Тебе сорвал с родного склона,
И уходил в Бельфор, а ты
За мной бежала до Шалона.
 
Но оглянуться я не мог:
В шинели доблести и долга
Я шел все дальше на Восток,
А ты за мной бежала долго...
 
<>
 
Увы, нужды «низкой жизни» никак не давали автору всецело предаться «вольному искусству». Наверное, именно поэтому и его герой – то принц Тамино, то Папагено. Непонятно порой, каким инструментом он овладевает всю жизнь – волшебной флейтой или свирелью птицелова. Как бы то ни было, Костина «божья дудка» неизменно по-моцартовски легка, жизнерадостна и редко когда «дает дрозда». 
«Редко когда давала», черт побери!
Донельзя тоскливо сознавать, что теперь у нас нет Кости. Только его творческое наследие, его бескрайний «океан фантазии», всегда волнующийся рядом с рутиною попечения о хлебе насущном. На этой грани все время балансировал и тот, кто чувствовал и действовал от имени автора, натягивая на себя разные маски «человеческой комедии». 
Поэт Григорьев нередко обращался к теме небытия в разных его проявлениях – от телесной бренности до ужаса забвения. Но последнего ни его образы, ни сам их создатель уж точно не дождутся. Он и сам это неплохо понимал:
 
Я послан в этот мир, как многие –
Работу сделать и уйти.
Напасти, беды и тревоги я
Встречаю на своем пути.
 
<>
 
Зачем свою работу делаю,
Мне вряд ли суждено узнать,
Но речью слабой и несмелою
Уж приближаю благодать.
 
Помру, и к ангелам: «Поверьте мне,
Товарищи, вот мой отчет,
А вот и пропуск мой в бессмертие…
Секундочку… а , вот он, вот».
 
Кто может позволить себе такую автоэпитафию?! Полностью разделяю.
Так вот, если Константэн Григорьев может быть уподоблен Моцарту современной русской поэзии, Андрей Добрынин – ее Бетховен. Неудивительно, ведь всего себя он посвятил своей «жестокосердой Музе», которая и вытягивает из его творческого нутра образы, исполненные беспросветного похмельного драматизма:
 
Проснешься с головой чугунной,
С глазами, налитыми кровью,
С душой, как гусли многострунной,
Расстроенной под стать здоровью.
 
Лишь резкие дурные звуки
Душа теперь издать способна.
Поэт лежит в похмельной муке,
Вокруг посматривая злобно.
 
Предметы все окаменели, 
Никто не поспешит на помощь.
Поэт весь день лежит в постели,
Как некий исполинский овощ.
 
<>
 
Вообще тема одиночества – одна из главных, занимающих Добрынина и его героя. И это отнюдь не всегда невыносимая боль души: «…Покуда всех вещей черты/ Не выявил бескровный свет,/ Ни холода, ни пустоты/  На свете будто бы и нет…»; « …Я в головном вагоне метро/ Дрыхну на линии кольцевой… Немало в жизни я сделал зла,/ Но только себе, только себе…», – а раз за разом какое-то суицидальное стремление вырваться из круга: 
 
И в ритме секундной стрелки,
Чьим стуком полнится ночь,
Бегут бесплодные мысли
О том, как себе помочь.
 
<>
 
О неге уединенья
Лишь те глупцы говорят, 
Кто ярких надежд не ведал,
А значит – горьких утрат.
 
И одиночеству пользу 
Лишь тот приписывать мог,
Кто попросту не был в жизни
Воистину одинок.
 
Навряд ли он знал желанье
Себе расцарапать грудь,
Чтоб дать биенью боли
Из тела прочь упорхнуть.
 
А все оттого, что:
 
<>
 
Мы все отдаем надежде
Впустую жизненный цвет.
Мы все надеялись прежде,
А счастья доселе нет.
 
Закрою же, чтобы не дуло,
Впустившее ночь окно.
Надежда нас обманула,
И нет надежды давно.
 
Даже в любовных переживаниях Муза не склонна сжалиться над героем. Как обычно, от него требуют жертв, побуждая таким образом к социальному биологизаторству на тему приземленности как «человекосамок» –
 
<>
 
Женщина мне полюбилась,
А получилась беда:
Любят богатых иные,
Бедных же - нет, никогда.
 
Это стремленье к богатству
Я не сужу сгоряча:
Любят сперва человека,
А уж потом богача.
 
Вовсе не жадность, а сродство
В них проявляется так,
Ты же напрасно пытаешь
Счастья, влюбленный бедняк…  
 
 
 
так, впрочем, и низменности «самецкого рода»:
 
Липкий, словно грибковая слизь,
Легкий, как шелуха псориаза,
Я неслышно войду в вашу жизнь,
Словно сифилис или проказа.
 
<>
 
Даже если и перепадает «сладкого», принцип value for money ну никак не соблюдается:
 
<>
 
Если девушке противен труд,
За нее работать должен кто-то.
Это – я: вся жизнь моя – работа,
А взамен я получаю блуд.
 
<>
 
С гарантированным дальнейшим разочарованием:
 
<>
 
И думал я, кусая палец,
Под утро глядя в темноту:
«Зачем вы все-таки отдались 
Такому грязному скоту?»
 
<…>
 
Но вашу женскую причуду
Я не желаю понимать.
Я унижать вас дерзко буду,
И бить и деньги отнимать.
 
<>
 
А Grand Prix, конечно же таков:
 
Весь вагон исцарапав рогами, 
Выхожу я на станции «Лось»,
И понять невозможно мозгами
То, что в жизни со мною стряслось.
 
<>
 
Как тут не посочувствовать «пацану». Однако тот не очень-то нуждается в участии. Его «ренессанс», как всегда «бессмысленный и беспощадный», прост и естествен, как «брачный крик муфлона»:
 
<>
 
Хоть у меня и плешь на темени,
Однако я в любви непрост,
Ведь он все тверже с ходом времени,
Кота стареющего хвост.
 
Прославит поэтесса гадкие
Наклонности мои в любви,
И поползут девчонки гладкие
В мой домик, словно муравьи.
 
Я буду их любить со злобою,
Презервативы рвать в клочки,
И вскоре потому испробую
Чехол из заячьей кишки.
 
Вообще любовная лирика Андрея Добрынина (если нынешнюю можно назвать таковой)  с каждым годом делается все  брутальнее. Как-то нейдут теперь на ум его вечно обманутому «в самых светлых чувствах» герою возвышенные отповеди из старого доброго трогательно-советского прошлого: 
 
<>
 
Мы в парк весенний не пойдем
С тобой бутылки собирать.
Нам никогда не быть вдвоем,
Коль на вождей тебе насрать.
 
Другую буду похмелять
Одеколоном я с утра,
Ведь мне нужна не просто блядь,
А друг, соратник и сестра.
 
Как бы то ни было, позерство этого персонажа и прежде, и теперь не выглядит наигранным, ведь, как и другой «герой нашего времени», с собой-то он честен безупречно:
 
Скучны мне всякие занятия,
Ведь жизни правило такое,
Что надо для преуспеяния
В себе похерить все людское
 
Народу мягко, по- отечески
Давно пытаюсь втолковать я, 
Что как-то античеловечески
Попахивают все занятья.
 
И если мне не предлагается
Фортуной ничего иного,
Тол снова сладко мне зевается
И пишется активно снова.
 
Представьте, думаю о чести я,
Запачкать опасаюсь руки,
А потому чураюсь действия
И лишь пишу стихи от скуки.     
 
Это – не заточение самое себя в «башне слоновой кости» собственного духа, а непрестанный, упорный, временами истощающий и даже саморазрушительный поиск («…И ты в тоске от тысячи вопросов:/ Как дальше жить, как разрешить любовь…»). И лишь в одном герой безусловно лукавит, ибо ему ведомо – надежда есть:
<>
 
Ищу хозяина! Он жив, я верю,
И верность я ему уже храню:
Внезапно зарычу, подобно зверю,
И дружелюбных встречных отгоню.
 
<>
 
Я в сотый раз рысцой пересекаю
Весь город – неизвестно для чего:
Да, я ищу хозяина, но знаю,
Что среди вас мне не найти его.
 
Вот это «дао»! 
Определенно, этот «всечеловек» никогда не остановится. Даже «Когда запнется топот башмаков,/ Толкующих о тяготах пути…» И это – не судьба, не рок, а сознательный выбор, которому беззаветно (и бескорыстно) преданы герой и его творец, Андрей Владимирович Добрынин:  
 
<>
 
Суждено в этом самодовлеющем мире
Мне всегда и везде пребывать посторонним.
И мольбам суждено раствориться в эфире,
И пустыми остаться простертым ладоням.
 
Но когда я навеки надежду отрину,
Мне отрадную правду познать доведется:
Пусть цвета и предметы сложились в картину,
Но последний мазок только песней кладется.
 
Не находите?   

Сергей Федоров, Мюнхен, 2009 г.


[1] Лат. Из многих единое

[2] Ср. «Не мы такие, жизнь такая». Zeitgeist, мать вашу.

[3] Выделение мое.

[4] Чуть не написал «дошла», что в целом тоже верно.

[5] Орфография автора.

[6] Во всей совокупности значений, приведенных в известном эссе Гарри Г. Франкфурта.